– Нужно же что-нибудь делать, Любочка, – заговорил я, набираясь сил. – Так нельзя…
– Что нельзя?
– Да вот сидеть так…
– Идите спать… А я посижу здесь… Может быть, я вас компрометирую?
– А вы боитесь скомпрометировать себя, если пойдете и уснете в нашей избушке? Что может подумать о вашем поведении Пепко!.. Как это страшно…
– Вы его не любите…
– И даже очень не люблю…
Она закрыла лицо руками и зарыдала. Теперь уж я сделал движение в ожидании истерики.
– Я… я его так люблю… – шептала Любочка, не отнимая рук. – А вас ненавижу… Да, ненавижу, ненавижу, ненавижу!.. Вы его не любите и расстраиваете… Не от меня он убежал, а от вас.
– От меня?
– Да, вы, вы… Вы думаете, что я совсем дура и ничего не понимаю? Ха-ха!.. Вы нарочно увезли его и на дачу, чтобы спрятать от меня. Я все знаю… и ненавижу вас… всех…
Разговор принял совсем неожиданный оборот, и я немного растерялся в качестве опытного заговорщика и предателя.
– Вот что, Любочка… Идемте гулять?
– Не хочу… Я останусь здесь и дождусь его. Ведь когда-нибудь он вернется из города… Вот назло вам всем и буду сидеть.
Это, очевидно, был бред сумасшедшего. Я молча взял Любочку за руку и молча повел гулять. Она сначала отчаянно сопротивлялась, бранила меня, а потом вдруг стихла и покорилась. В сущности она от усталости едва держалась на ногах, и я боялся, что она повалится, как сноп. Положение не из красивых, и в душе я проклинал Пепку в тысячу первый раз. Да, прекрасная логика: он во всем обвинял Федосью, она во всем обвиняла меня, – мне оставалось только пожать руку Федосье, как товарищу по человеческой несправедливости.
– Куда вы меня тащите? – взмолилась Любочка, изнемогая.
– Не знаю… Войдите и в мое положение: что я буду делать с вами? Оставить вас я не могу, как это делают некоторые… Утешать – бесполезно.
Мы прошли два раза все Третье Парголово и остановились, наконец, на пустой горке, мимо которой спускалась тропинка на вокзал. Нашлась спасительная скамейка, на которую мы могли присесть. Солнце уже поднималось, – солнце холодное, без лучей. Перед нашими глазами разлеглось чухонское болото, перерезанное Финляндской железной дорогой; налево в пыльной мгле едва брезжился Петербург. Моя дама сидела безмолвно, как тень. Глаза у нее слипались, но она продолжала бороться со сном. Был момент, когда ей хотелось расплакаться, – я это видел по дрожавшим губам, – но дневной свет, видимо, действовал на нее отрезвляющим образом.
– Бедный, где-то он провел ночь… – думала она вслух.
– Да, бедный… Черт бы его побрал!..
Она посмотрела на меня и улыбнулась.
– Воображаю, как вы меня проклинаете в душе, – проговорила она, продолжая улыбаться. – Целую ночь нянчитесь… Я вас, кажется, бранила?
– Да… Вернее сказать, вы сами не знали, что говорили.
– Миленький, простите… Я так страдала, так измучилась… Идите, голубчик, спать, а я посижу здесь. С первым поездом уеду в Петербург… Кланяйтесь Агафону Павлычу и скажите, что он напрасно считает меня такой… такой нехорошей. Ведь только от дурных женщин бегают и скрываются…
На мой немой вопрос она сама ответила:
– Вы боитесь, что я опять приеду? Конечно, приеду, но на этот раз буду умнее и не буду лезть к нему на глаза… Хотя издали посмотреть… только посмотреть… Ведь я ничего не требую… Идите.
– Нет… Я все равно сегодня не буду спать.
– Почему?
– Я влюблен…
– Вы? Когда это случилось?
– Вчера, в восемь часов вечера…
– В Надю?
– Нет.
– Ах, да, эта высокая, с которой вы гуляли в саду. Она очень хорошенькая… Если бы я была такая, Агафон Павлыч не уехал бы в Петербург. Вы на ней женитесь? Да? Вы о ней думали все время? Как приятно думать о любимом человеке… Точно сам лучше делаешься… Как-то немножко и стыдно, и хорошо, и хочется плакать. Вчера я долго бродила мимо дач… Везде огоньки, все счастливы, у всех свой угол… Как им всем хорошо, а я должна была бродить одна, как собака, которую выгнали из кухни. И я все время думала…
– О чем?
– Ведь и мы могли бы так же жить на даче с Агафоном Павлычем… Я так бы ждала его каждый день, когда он вернется из города. Он приезжает со службы усталый, сердитый, а у меня все чисто, прибрано, обед вкусный… У нас была бы маленькая девочка, которую он обожает. Тихо, хорошо… Потом мы состарились бы, девочка уже замужем, и вдруг… Нет, это страшно! Мне представилось, что Агафон Павлыч умер раньше меня, и я хожу в трауре… Знаете, такая длинная-длинная вуаль из крепа… Переезжаю жить к дочери и все плачу, плачу… Каждый день хожу к нему на могилу, приношу цветов и опять плачу. Ведь никто не знает, какой он был хороший, добрый, как любил меня… Вы не смейтесь надо мной, Василий Иваныч. Если вы действительно любите ту девушку, так все поймете…
– Я не смеюсь.
– И вдруг ничего нет… и мне жаль себя, ту девочку, которой никогда не будет… За что? Мне самой хочется умереть… Может быть, тогда Агафон Павлыч пожалеет меня, хорошо пожалеет… А я уж ничего не буду понимать, не буду мучиться… Вы думали когда-нибудь о смерти?
– Нет, как-то не случалось.
– Значит, вы еще не любите. Если человек любит, он все понимает, решительно все, и обо всем думает… Я целые дни сижу и думаю и не боюсь смерти, потому что люблю Агафона Павлыча. Он хороший…
Мне опять сделалось жаль Любочку, в которой мучительно умирал целый мир и все будущее. Она была права: любовь делала ее почти умной, и она многое понимала так, как в нормальном состоянии никогда не понимала. Ее наивная философия навеяла на меня невольную грусть. В самом деле, от каких случайностей зависит иногда вся жизнь: не будь у нас соседа по комнатам «черкеса», мы никогда не познакомились бы с Любочкой, и сейчас эта Любочка не тосковала бы о «хорошем» Пепке. По аналогии я повторил про себя свою вчерашнюю встречу с Александрой Васильевной – тоже случайность и тоже… Дальше я старался ничего не думать, потому что мое солнце уже поднялось и решительный день наступил. А она, наверное, спит молодым, крепким сном и давно забыла о моем существовании…
Мы просидели на горке до первого поезда, отходившего в Петербург в восемь часов утра. Любочка заметно успокоилась, – вернее, она до того устала, что не могла даже горевать. Я проводил ее на вокзал.
– Желаю вам счастья… много счастья! – шепнула она, выглядывая из окна вагона.
Домой я вернулся, пошатываясь от усталости. Представьте мое изумление, когда в сенях я увидел спавшего мертвым сном Пепку. Он и не думал уезжать в Петербург и, как я догадывался, весело проводил время в обществе Мелюдэ и пьяного Гамма, пока я отваживался с Любочкой. Зачем нужно было обманывать еще меня? Мне ужасно хотелось пнуть его ногой, обругать, приколотить… Меня больше всего возмущало то, что человек спал спокойно после всех тех гадостей, какие наделал в течение одного вечера, – спрятался от обманутой девушки, обманул лучшего друга… Воображаю, как Пепко хохотал и дурачился с Мелюдэ, пропивая взятые у меня крейцеры.
– Пепко!
Пепко не шевелился, но я видел, что он проснулся и притворяется спящим. Это была последняя ложь…
– Пепко, я тебя презираю…
Мне показалось, что, когда я отвернулся, Пепко сдержанно хихикнул. Это животное было способно на все…
Я заснул, не раздеваясь. Это был даже не сон, а какая-то тяжесть, раздавившая меня. Меня разбудил осторожный стук в окно, – в окне мелькал черный зонтик, точно о переплет рамы билась крылом черная птица.
– Как вам не стыдно! – слышался голос Наденьки. – Вставайте и догоняйте нас с Шурой. Мы идем в парк.
Из-за косяка дверей выглядывала измятая рожа Пепки и самым нахальным образом подмигивала мне по адресу черного зонтика.
– Мало-помалу, не вдруг, постепенно, шаг за шагом падала… падала священная римская империя и совсем развалилась… – бормотал он, ухмыляясь.
Я ответил ему молчаливым презрением.
XXI
Я так торопился, что даже забыл о штиблетах и вспомнил об этом обстоятельстве только на улице, догоняя девушек. Я несся точно на крыльях. Помню, что я догнал их как раз напротив той дачи с качелями, на которой мы с Пепкой разыгрывали наш «роман девушки в белом платье». Эта девушка как раз была налицо, – она тихо раскачивалась на своей качели с книгой в руках. Мне показалось, что она с каким-то укором подняла на меня свои чудные глаза, точно я изменял ей каждым своим шагом. Но разве могло быть какое-нибудь сравнение этого ребенка с настоящей женской красотой, живым олицетворением которой являлась она, Александра Васильевна. При дневном свете она показалась мне еще лучше. Как она грациозно шла, какой рост, какое выражение лица… «Она покоится стыдливо в красе торжественной своей», мелькнули у меня в голове стихи Пушкина, а бедная девушка в белом платье все бледнела и бледнела, пока не растаяла, как снегурочка.